imhotype (imhotype) wrote,
imhotype
imhotype

Category:

А.И. Фурсов Еще один «очарованный странник»

(О сотруднике ИМЭМО РАН Владимире Васильевиче Крылове на фоне позднекоммунистического общества и в интерьере социо-профессиональной организации советской науки)
«Одинокий волк – это круто,
но это так, сынок, тяжело:
ты владеешь миром, как-будто,
и не стоишь в нем ничего»
(А.Розенбаум).


Марксизм – при многих его плюсах и достижениях – не ориентирован на анализ личности, сводит ее к «субъективному слепку» с «объективных общественных отношений», к их микроварианту, отчего и получается, что в марксизме разница между обществом и личностью оказывается преимущественно количественной, конфликт между ними оказывается обусловленным преимущественно количественным различием содержания (личность – уже, чем общество), а человек, как особое существо, лишается внутренней тайны, становится благодатным объектом для манипуляции со стороны тех, кто контролирует «совокупность общественных отношений» […]
Одна из самых страшных социальных сил – сила серых и убогих, борющихся за место под солнцем. За бутерброд, за копейку, за должность, за загранкомандировку. В их жизни нет очарования и очарованности. И никогда не будет. И борются они не за роскошь, а за пошлость. Это – их приз, приз в их «жизни мышьей беготне», их чемпионские лавры. Более высокие цели девальвируют этот приз, ничтоизируют (дезавуируют – слишком слабо передает ситуацию) его и его обладателей и показывают им их реальное лицо и место. Стремящегося к таким целям надо во что бы то ни стало уничтожить, унизить, скомпрометировать. Если не как ученого, то как человека. Сбить дыхание, «столкнуть» в запой. И поставить социальный штамп в виде официальной репутации. А что еще может противопоставить амбициозная бездарь человеку, который, подобно Крылову, стремился к подлинной научности, то есть к тому, чтобы сделать туманное ясным, просто объяснить сложный мир, причем сделать все это на точном терминологическом языке («Определяйте значение слов», – любил говорить Декарт), по строгим правилам и получить результат, поддающийся проверке[…].
Не меньшее значение играло то, что, поскольку отношения господства-подчинения и тем более эксплуатации нигде не были официально зафиксированы и определены, значительная часть индивидов в советском обществе ситуационно и, естественно, без институционально-правовой фиксации (т.е. «нелегально»), обретала возможность эксплуатации (как правило, коллективной) другой части индивидов. Речь, следовательно, идет о таком явлении коммунистического порядка и советской жизни, как соэксплуатация или инфраэксплуатация, которая, будучи ситуационной и неофициальной, тем не менее становилась способом не просто жизни и выживания, но нормального функционирования целых групп, коллективов, первичных производственно-властных организаций коммунистического строя.
Это явление можно назвать по-разному: вторичная эксплуатация, инфраэксплуатация, со- (или даже само-) эксплуатация. Суть – одна и та же: в системе коллективного отчуждения господствующими группами социальных и духовных факторов производства, где эти отношения отчуждения, или присвоения воли (т.е. отношения господства – подчинения), носят системообразующий характер и являются первичными по отношению к эксплуатации, предшествуют ей, обусловливают ее, последняя выступает как вторичное производственное отношение. В силу этой своей вторичности, своего несистемообразующего характера эксплуатация допускается и даже (до определенного уровня) поощряется системой как один из типов социальных отношений внутри подчиненных слоев населения. Здесь, в нижней половине социальной пирамиды, инфраэксплуатация становится постоянным фактором социальных отношений – так же, как в крепостнической России наряду с крепостнической эксплуатацией существовала и развивалась эксплуатация внутридеревенская, внутри общины – как коллективная, так и индивидуальная («мироедская»). Нередко складывалось так, особенно в позднекрепостническую эпоху, что вторичная эксплуатация, инфраэксплуатация оказывалась более тяжелыми и жестокими, чем первичная, чем «эксплуатация-экстра», т.е. со знаком качества – исторического, системообразующего. Часто выходило, что свой же брат и сосед крестьянин хуже для крестьянина, чем помещик. Глеб Успенский, Иван Бунин и особенно Николай Лесков прекрасно показали это (не случайно в советские времена власть так не любила произведения о деревне именно двух последних авторов, ломавших жесткий и прямолинейный классовый подход).
Поскольку (со)эксплуатация является вторичным, а не первичным и несистемообразующим комплексом отношений, она не отличается четкостью очертаний, часто носит довольно размытый характер, не исключает отношений взаимопомощи, квазидружбы (в которой, кстати, стиралась грань между производственными и внепроизводственными характеристиками – «дружба по-советски») и т.п. Эти последние, и н т и м и з и р у я вторичную эксплуатацию, одновременно скрывают, маскируют, смягчают и облегчают ее, делают более или менее приемлемой для индивидов, в значительной степени (по крайней мере, внешне) переводя из разряда производственных отношений в разряд личных. И чем более развита социальная группа, тем в большей степени. Отсюда то явление, которое кто-то метафорически метко назвал «тоталитарной задушевностью». В равной степени его можно было бы, особенно учитывая слабую формализацию социальных и профессиональных отношений в советском обществе, назвать или «душевной репрессивностью», или «душевным тоталитаризмом». Здесь очень хорошо в одном слове сочетаются «душа» и «душить». Вот только слово «тоталитаризм» не подходит для обозначения коммунистического порядка, но это уже другой вопрос.
Многолетняя практика контроля вышестоящих коллективов над нижестоящими, а в самих коллективах – контроль со стороны коллектива в целом над своими членами, комбинация первичной и вторичной форм эксплуатации, существование (суб)культуры «задушевной репрессивности» («репрессивной задушевности») – все это вело к интериоризации контроля. В значительной степени он превращался в самоконтроль, необходимый для реализации целей индивида как такового и особенно в качестве элемента коллектива как реального, значимого социального индивида. Это придавало большинству поступков внешне добровольный (по сути – «добровольно-принудительный») характер. Подавляющее большинство «все понимало» и действовало в соответствии с этим пониманием.

X

Сказанное выше распространялось и на научные коллективы советского обществоведения: институты, отделы, секторы. Как любой советский коллектив, независимо от личных качеств составляющих его людей, он стремился к самовоспроизводству (в идеале – к расширенному), должен был сохранять внутреннее равновесие и не допускать проявления избыточной (определялось «идеологическими» нормами, среднепрофессиональным уровнем коллектива, включая начальника, и уровнем карьерных притязаний последнего) интеллектуальной свободы со стороны своих членов. Прежде всего, речь шла о таких проявлениях этой свободы, которые угрожают конфликтом с вышестоящим начальством (академическим, партийным), могут привлечь внимание КГБ или наглядно продемонстрировать значительной части коллектива ее реальный интеллектуальный и профессиональный уровень, поставив под сомнение иерархию и автомифологию данной малой группы.
Подобная организация интеллектуального производства, ориентированная на ограничение творчества определенными интеллектуальными и социальными рамками, бесспорно, развращала большую, если не большую часть научных сотрудников. По сути она узаконивала, санкционировала лень, халтуру, серость, непрофессиональность, позволяла не работать. Не работать не могут и в погонялке не нуждаются лишь совестливые и талантливые, которых, как это все знают, увы, не большинство. Следовательно, в научном коллективе советского типа работающие люди, неважно талантливые или нет, главное – работающие, энергичные объективно и автоматически становились объектом эксплуатации или, как минимум, интеллектуального и социального паразитизма, который есть более или менее пассивная (хотя иногда смертоносная) форма эксплуатации, oбъектом контроля. Всему этому способствовал и все это многократно усиливал примат коллективных работ над индивидуальными (в некоторых институтах официально провозглашался курс на коллективные монографии как основную форму деятельности; право на индивидуальную монографию надо было заслужить, что не означало автоматическую его реализацию). Естественно, все это развращало людей, отбивало трудовую мотивацию, порождало иждивенчество, цинизм. И зависть к тем, кто может – творить, выдумывать, пробовать.
Разумеется, это – модель, идеальный (в веберовском смысле) тип, который в своих модельных рамках мог меняться в зависимости от личных черт членов коллектива, его начальства. Однако эти черты не могли изменить коллектив качественно как социальную молекулу, ячейку определенного типа; меняя выражение его «лица», степень благообразия или уродливости, они не меняли само лицо, точнее, его видовую принадлежность, поскольку это определялось фактом включенности в иерархию однотипных коллективов. Изменение типа привело бы просто к уничтожению коллектива, его роспуску, что и происходило, хотя довольно редко. Чтобы функционировать в системе коллективов советского общества, научный коллектив должен был более или менее плотно контролировать своих членов. На практике это означало многое, в том числе эксплуатацию коллективом наиболее способных и продуктивных сотрудников. А это, в свою очередь, по логике любых производственно-организационных процессов, предполагало выработку как формальных, так и особенно – поскольку речь идет о советской системе – неформальных средств и механизмов эксплуатации, присвоения продуктов труда.
Я не склонен абсолютно противопоставлять эту ситуацию той, что сложилась в западной науке об обществе, где тоже существует эксплуатация одних индивидов другими (как правило, начальниками подчиненных). В западных научных коллективах таланту тоже не поют осанну и не дают радостно «зеленый свет». Процент ничтожеств и серости примерно одинаков везде, психология и поступки представителей этого процента – тоже. Различие заключается в том, что на Западе в силу официальной провозглашенности индивидуализма и прав человека в качестве ценностей, в силу признания за индивидом права быть субъектом (т.е. базовой единицей считается индивид, а не коллектив) человек имеет больше формальных средств защиты (что вовсе не всегда значит: реальных). Правда, это не только заслуга капитализма, но результат компромисса капитализма с Европейской цивилизацией (и – шире – Западной Системой), породившей его, со всем вещественным, субстанциональным, ценностным и организационным, что ею накоплено и должно учитываться капитализмом; это результат взаимной адаптации и исторической борьбы ка¬питализма с европейским «докапиталистическим» наследием: «неадаптированный» полностью функциональный, т.е. «взбесившийся капитализм» – это (логически) коммунизм. Кроме того, сама капиталистическая система построена на конкуренции индивидов (и групп). Отсюда – иные формы эксплуатации (достаточно формализованные и главным образом индивидуальные и вертикальные, а не коллективные и горизонтальные) и иные стратегии сопротивления им. Хотя в подобной ситуации столь характерные для любой области творческой деятельности чувства, как зависть и амбиции, могли подвергаться большей или меньшей трансформации в функцию социального контроля (скорее в меньшей, поскольку этот контроль осуществлялся системой в целом и реализовывался как определенный образ жизни общества – западный, интегрально), он никогда не превращался ни в «идеоло¬гический контроль», ни в «репрессивную задушевность», ни тем более в производственное отношение.
Напротив, в советском научном коллективе (думаю, аналогичной была ситуация в кино, театре, музыке и т.д.) индивидуальная зависть или, скажем так, рессантимент становились одним из элементов социального контроля и, самое главное, перемещались из личностно-бытового измерения в социопроизводственное, усиливали его, придавали ему более отчетливую, часто идеоло-гизированную форму: «Сальери» с партбилетом – это очень серьезно[…].
Как заметил А.Белинков о ком-то из писателей (кажется, об Олеше), он был хороший писатель, хороший человек – в том смысле, что в хорошем обществе, в хороших обстоятельствах вел себя хорошо. Ну а в плохих, среди плохих людей вел себя как большинство, т.е. опять же хорошо с социосистемной точки зрения[…]
Практическое, в силу организационно-властной логики, право контролировать процесс интеллектуального производства обеспечивало возможность присваивать продукты интеллектуального труда, социальные и духовные факторы производства: от вкрадчиво-подлого «Вы позволите мне подписать написанное Вами предисловие?» (слова, услышанные мной от одного из многих за мою научную жизнь начальников, и ведь не покраснел – ни задавая вопрос, ни нарвавшись на едкий по форме отказ) до жесткого, откровенного и открытого плагиата и неприкрытой эксплуатации «интеллектуальных негров», пишущих за начальника по его прямому заданию. Иногда «за просто так», иногда за подачку в виде загранкомандировки или снятых с руки и подаренных в приступе начальственной благодарности часов – так обычно дают чаевые прислуге[…].
Соотношение определения и определяемого в каждом конкретном случае варьировалось в зависимости от личных качеств физических индивидов, степени их симпатии к уходящему в профессиональный отрыв коллеге. Однако у коллектива как целого – свои интересы, своя логика, свои законы поведения, не совпадающие ни с таковыми его членов, ни с суммарно-индивидуальными. И чем больше эта социальная единица чувствовала свою слабость и уязвимость в конкуренции с единицей физической, чем более напрягалась коллективная извилина в процессе позитивного и негативного взаимодействия с комплексом извилин одной, отдельно взятой личности, тем объективно меньше личные симпатии определяли личные отношения (перефразируя высказывание Валлерстайна о ценностях, скажу, что чувства очень часто эластичны, когда речь заходит об интересах или выгоде), а на первый план выходило личное отношение тех, у кого оно было антипатичным. Кто-то скажет: «Ах, какой цинизм? Все было по-другому. Мы жили по соседству, дружили просто так. Какая эксплуатация? Какие зависть и плагиат! Фи!». Простим подобную фразу тем, кто никогда не работал в советской науке, в ее коллективах или, работая в ней, приложил максимум умственных и эмоциональных усилий «ничего не видеть, ничего не слышать, ничего никому не сказать». Короче, применял швейковскую форму сопротивления: «Осмелюсь доложить, идиот (или идиотка). Ничего не понимаю». А потому мир вокруг них прекрасен, чист и свеж, подобно лужайке с майскими ландышами. В таких случаях маска часто прирастала к лицу, и это тоже была форма адаптации, защиты, которая ныне продуцирует фальшивую розово-благостную картину советской науки, усиливаемую контрастом с нынешней ситуацией. Ну что же, у людей чаще всего короткая и селективная память.
Тем же, кто работал и помнит, но не хочет вспоминать, отвечу: это не циничный вывод, а циничный мир. Тем более что эксплуатация и власть всегда циничны. И отвратительны – «как руки брадобрея». Не менее, а, может быть, и более отвратителен групповой, коллективный эгоизм[…].

XII

На рубеже 50-60-х годов произошло не только оживление общественной и духовной жизни общества. Те же причины, которые привели к это¬му процессу, способствовали развитию в советской системе структур нового – кланового – типа практически на всех этажах властно-производственной пирамиды. Эти структуры тяготели в целом к середине, к среднему уровню иерархии во всех сферах, включая науку.
Существенное ослабление репрессий после смерти Сталина, обретение господствующими группами гарантий физической безопасности (1953); активизация борьбы за более четкую фиксацию в той или иной фор¬ме социального и экономического благосостояния и, главное, гарантий передачи привилегий по наследству, борьбы, которая и стала сутью периода 1953-1964 гг.; усиление ведомств, отбивших хрущевские атаки, – все это создавало возможность и даже необходимость оформления внутри господствующих групп и части общества неформальных объединений, целью которых стала защита определенных интересов определенных групп. Интересов, которые были жизненно важными, но для защиты которых не существовало либо институциональных, либо просто легальных форм. Ясно, что в отсутствие легальных институциональных форм любая устойчивая структура может строиться лишь по «клaнoвo-мафиозному» (кавычки, поскольку в данном случае это метафора) принципу, как система (или сеть) отношений «патрон – клиент».
В сталинские времена за попытку создать такие социальные новообразования просто поставили бы к стенке по обвинению в организации антипартийной группировки, в фракционности, националистическом уклоне (если клан сформирован преимущественно на этнической основе) и т.п. В 30-40-е годы подобные структуры были характерны главным образом для Закавказья и Средней Азии, где они имели прочные корни, длительную традицию и готовые кланово-племенные формы, – ничего не надо было изобретать, там с ними вели упорную борьбу. Но – «бились-бились, да только сами разбились». Как только террор ослаб, структуры кланового типа стали возникать практически по всей стране, но уже не на кланово-племенной, а на советско-управленческой основе. Да иначе и быть не может, когда формальные и легальные каналы развития господствующих и средних групп и средства упрочения их положения отсутствуют, когда единственной формальной «организацией высшего типа» является КПСС, и любые оргманевры внутри нее и по поводу перераспределения власти и продукта кончаются очень плохо. В такой ситуации верным путем для товарищей мог быть и стал не формально-государственный, а неформально-клановый.
Причины возникновения и задачи кланов были полифункциональными. По сути же это было сопротивление центральной власти, Центроверху, но не в целях свержения – упаси Бог (Маркс, Ленин), а для того, чтобы добиться ослабления контроля внутри системы со стороны Центроверха над группами среднего уровня, над «группами интересов», формирующихся в тех или иных сферах. Клановая структура стремилась установить монополию или квазимонополию на определенную часть «потока» власти, товаров или информации, чтобы распоряжаться им самостоятельно, обменивать на другие виды власти, товаров и услуг. По сути это было начало приватизации власти (логический конец этого процесса мы наблюдали в первой половине 90-х годов), перераспределение контроля в рамках властно-производственных ячеек и над ними.
Нога в ногу с этим процессом шла так называемая «коррупция». «Так называемая» – поскольку на самом деле никакой коррупции в коммунистическом порядке быть не может по определению. Коррупция есть использование общественной сферы в частных интересах. Коммунистический строй принципиально исключает, отвергает разделение социума на общественную и частную сферы. Поэтому то, что называют «коррупцией», в коммунистическом порядке на самом деле есть перераспределение произведенного продукта, процесс обмена власти на вещественную субстанцию, на услуги, не соответствующие официально провозглашаемым принципам и минующие официальные каналы. Такое перераспределение, усилившееся и участившееся в 60-е годы, требовало структур меньшего уровня, чем «государство» (а часто и чем ведомство), причем структуры эти должны были носить скрытый, неформальный характер.

Часть II
Tags: Андрей Фурсов
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 0 comments